Источник:
В. Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина - Статья втораяКарамзиным началась новая эпоха русской литературы. Преобразование языка отнюдь не составляет исключительного характера этой эпохи, как думают многие. Как бы ни была велика реформа, произведенная кем-нибудь или сама собою происшедшая в языке, она никогда не может быть фактом особенной важности. Язык, взятый сам по себе, есть только посредствующий материал, и его движение может быть только формальное. Но всегда важно движение языка вследствие движения мысли: и вот где важность реформы, произведенной Карамзиным, и вот почему Карамзину принадлежит честь основания новой эпохи русской литературы. Карамзин ввел русскую литературу в сферу новых идей, - и преобразование языка было уже необходимым следствием этого дела. Загляните в журналы, в романы, в трагедии и вообще стихотворения эпохи, предшествовавшей Карамзину: вы увидите в них какую-то стоячесть мысли, книжность, педантизм и риторику, отсутствие всякой живой связи с жизнию. Карамзин первый на Руси заменил мертвый язык книги живым языком общества. До Карамзина у нас на Руси думали, что книги пишутся и печатаются для одних "ученых" и что не-ученому почти так же не пристало брать в руки книгу, как профессору танцовать. Оттого содержание книг, по тогдашнему мнению, должно было быть как можно более важным и дельным, то есть как можно более тяжелым и скучным, сухим и мертвым. Более всех подходил тогда к идеалу великого поэта Херасков, потому что был тяжел и скучен до невыносимости. Он воспел в двух огромных поэмах два важные события из русской истории, и воспел их, не справляясь с историею, не стараясь быть ей верным. Истории русской он даже и не знал фактически. Россия освободилась от татарского ига не каким-нибудь решительным ударом, который бы нанесен был татарам соединенными силами всей Руси, мгновенно и мощно восставшей против общего врага. Куликовская битва осталась без решительных последствий: по крайней мере она не помешала татарам выжечь Москву; в царствование же Иоанна III не было никакой великой военной битвы с татарами, хотя и была битва, так сказать, дипломатическая. Татарское иго распалось само собою вследствие внутреннего расслабления царства Батыя. {207} И потому русская история никого не может назвать освободителем земли русской от ига татарского. Иоанн Грозный взятием Казани и Астрахани только добил остатки издыхающего монгольского чудовища. Но Хераскову нужен был герой для его поэмы, потому что без героя не бывает поэмы. И он нашел его в Иоанне Грозном, простодушно смешав его с Иоанном III, в царствование которого была торжественно сознана независимость Руси от татар. "Ученые" того времени были без ума от поэмы Хераскова; они знали ее чуть не наизусть, а теперь всякий счел бы за подвиг, если бы ему удалось осилить чтением от начала до конца это тяжелое, стопудовое произведение. Не удовольствовавшись поэмою, Херасков не хотел лишить своих читателей и романа: он написал роман "Кадм и Гармония" и "Полидор, сын Кадма и Гармонии". Но, боже мой, что ж это был за роман? Аллегорическое олицетворение гонимой и под конец торжествующей добродетели, образы без лиц, события без пространства и времени! Но потому-то это и был роман в духе своего времени, роман, который могли читать и "ученые", не унижая своего достоинства, - и потому же романы эти названы были "поэмами". Карамзин первый на Руси начал писать повести, которые заинтересовали общество и казались пустыми и ничтожными для педантов, - повести, в которых действовали люди, изображалась жизнь сердца и страстей посреди обыкновенного повседневного быта. Конечно, в таких повестях, как "Бедная Лиза", "Наталья, боярская дочь", "Остров Борнгольм", "Рыцарь нашего времени", "Чувствительный и великодушный" и проч., никто не будет теперь искать творческого воспроизведения действительности, никто не будет читать их как художественные произведения, ради эстетического наслаждения, никто не будет ими восхищаться; но вместе с тем никто из мыслящих людей не скажет, чтоб в повестях Карамзина не было своего неотъемлемого интереса и для нашего времени - интереса исторического. Чуждые творчества, они все-таки не чужды таланта, ума, одушевления, чувства, и в них, как в зеркале, верно отражается _жизнь сердца_, как ее понимали, как она существовала для людей того времени. Что же касается до художественности, - требовать ее от повестей Карамзина было бы несправедливо и странно, сколько потому, что Карамзин не был поэтом и не обнаруживал особенных притязаний на талант поэтический, столько и потому, что в его время даже в Европе не существовало романа и повести как художественного произведения. XVIII век создал себе свой роман, в котором выразил себя в особенной, только одному ему свойственной форме: философские повести Вольтера и юмористические рассказы Свифта и Стерна - вот истинный роман XVIII века. "Новая Элоиза" Руссо выразила собою другую сторону этого века отрицания и сомнения - сторону сердца, и потому она казалась больше пророчеством будущего, чем выражением настоящего, и многие из людей того времени (в том числе и Карамзин) видели в "Новой Элоизе" только одну сентиментальность, которою одною и восхищались. В остроумных романах француза Пиго-Лебрёна и немца Крамера веет преобладающий дух XVIII века: Но в особенном ходу и в особенном уважении у толпы были в прошлом веке романы Радклейф, Дюкре-дю-Мениля, мадам Жанли, мадам Коттэн и т. п. Надо признаться, что, по таланту, Карамзин не был ниже этих людей, и если не дальше, то и не ближе их видел. Переводом повестей Мармонтеля и некоторых повестей Жанли Карамзин оказал русскому обществу столь же важную услугу, как и своими собственными повестями. Это значило ни больше, ни меньше, как познакомить русское общество с чувствами, образом мыслей, а следовательно, и с _образом выражения_ образованнейшего общества в мире. Новые идеи, естественно, требовали и нового языка. Карамзина обвиняли в _галлицизмах выражений_, не видя того, что, если это была вина с его стороны, то прежде всего его было должно обвинять в _галлицизмах мыслей_, - но в этом был виноват не он, а та всемирно-историческая роль, которая назначена миродержавным промыслом! французскому народу и которая дает ему такое нравственное влияние на все другие народы цивилизованного мира. Скорее должно поставить в великую заслугу Карамзину его галломанство: через него ожила наша литература. Если бы Карамзин был только преобразователем языка (не будучи прежде всего нововводителем идей), он ограничился бы только отрицанием устарелых слов и выражений, б_о_льшею чистотою и отделкою в форме, но склад речи, словом - слог его остался бы ломоносовским, и он не был бы создателем современного нового языка. В этом отношении язык Фонвизина резко отделяется от языка ломоносовского и близко подходит к языку карамзинскому; но тем не менее Фонвизин относится к писателям ломоносовского периода русской литературы и нисколько не может считаться преобразователем русского языка. Вот почему мы думаем, что тот не понимает Карамзина и не умеет достойно оценить его подвига, кто думает в нем видеть только преобразователя и обновителя русского языка. Это значит унижать Карамзина, а не хвалить его. Карамзин создал на Руси образованный литературный язык и создал потому, что Карамзин был первый на Руси образованный литератор, - а первым образованным литератором сделался он потому, что научился у французов мыслить и чувствовать, как следует образованному человеку. "Письма русского путешественника", в которых он так живо и увлекательно рассказал о своем знакомстве с Европою, легко и приятно познакомили с этою Европою русское общество. В этом отношении "Письма русского путешественника" - произведение великое, несмотря на всю поверхностность и всю мелкость их содержания: ибо великое не всегда только то, что само по себе действительно велико; но иногда и то, что достигает великой цели каким бы то ни было путем и средством. Можно сказать с уверенностию, что именно своей легкости и поверхностности обязаны "Письма русского путешественника" своим великим влиянием на современную им публику: эта публика не была еще готова для интересов более важных и более глубоких. В своем "Московском журнале", а потом в "Вестнике Европы", Карамзин первый дал русской публике истинно журнальное чтение, где все соответствовало одно другому: выбор пьес - их слогу, оригинальные пьесы - переводным, современность и разнообразие интересов - умению передать их занимательно и живо и где были не только образцы легкого светского чтения, но и образцы литературной критики, и образцы умения следить за современными политическими событиями и передавать их увлекательно. Везде и во всем Карамзин является не только преобразователем, но и начинателем, творцом. Сама "История государства российского" - этот важнейший труд его, есть не что иное, как начало, первый основной камень здания исторического изучения, исторических трудов в России. "История государства российского" не есть история России: это скорее история _московского государства_, ошибочно принятого историком за какой-то высший идеал всякого государства. Слог ее не исторический: это скорее слог поэмы, писанной мерною прозою, поэмы, тип которой принадлежит XVIII веку. Тем не менее без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества, ибо не имели бы возможности смотреть на нее критически. Как первый опыт, написанный даровитым литератором, "История государства российского" - творение великое, которого достоинство и важность никогда не уничтожатся: вытесненная историческою и философскою критикою из рода творений, удовлетворяющих потребностям современного общества, "История" Карамзина навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории. {208} Есть два рода деятелей на всяком поприще: одни своими делами творят новую эпоху, действуют на будущее; другие действуют в настоящем и для настоящего. Первые бывают не признаны, не поняты, не оценены и часто даже гонимы и ненавидимы своими современниками; их апофеоза создается в будущем, когда уже самые кости их истлеют в могиле; вторые - всегда любимцы и властелины своего времени, но, уваженные, превознесенные и счастливые при жизни своей, они получают уже совсем не то значение после их смерти, а иногда и переживают свою славу. Без сомнения, первые выше вторых, ибо это натуры великие и гениальные, тогда как вторые - только сильно и ярко даровитые натуры. Первые, если они действуют на литературном поприще, завещевают потомству творения вечные, неумирающие; вторые - пишут для своих современников, и их произведения для будущих поколений получают уже не безусловное, но только историческое значение, как памятники известной эпохи. К числу деятелей второго разряда принадлежит Карамзин... Это мнение выговаривается не в первый раз, и не нами первыми оно выговорено; но оно возбуждало против себя живое противодействие; нельзя даже сказать, чтобы и теперь еще не было людей, которым оно крепко не по душе. Этих людей можно разделить на два разряда. К первому принадлежат еще оставшиеся доселе в живых современники Карамзина, видевшие или рассвет его славы, или помнящие апогею его славы. Застигнутые потоком нового, они, естественно, остались верны тем первым, живым впечатлениям своего лучшего возраста жизни, которые обыкновенно решают участь человека, раз навсегда заключая его в известную нравственную форму. Эти люди, живущие памятью сердца, не могут выйти из убеждения, что Карамзин был великий гений и что его творения вечны и равно свежи для настоящего и будущего, как они были для прошедшего. Это заблуждение, - но такое заблуждение, которому нельзя отказать не только в уважении, но и в участии, ибо оно выходит из памяти сердца, всегда святой и почтенной. Вполне ценя и уважая великий подвиг Карамзина, мы тем не менее хотим видеть дело в его настоящем свете и его истинных границах, не умаляя и не преувеличивая; и потому не можем читать этих стихов с восторгом людей, проникнутых сердечным верованием в непреложную истинность их мысли: Лежит венец на мраморе могилы; Ей молится России верный сын; И будит в нем для дел прекрасных силы Святое имя: Карамзин {*}. {* Стихотворения Жуковского, т. VI, стр. 30. {209}} Но в то же время мы далеки и от всякого неприязненного чувства, которое производится противоположностию убеждений и которое, естественно, могло б быть вызвано в нас этими стихами: мы не только понимаем, но и уважаем! источник этого восторга, не совсем согласного с действительностию факта. Поэт выше говорит о _лучшем времени своей жизни_: О! в эти дни, как райское виденье, Был, с нами _он_, теперь уж не земной, Он, _для меня живое провиденье_, _Он_, с юности товарищ твой. О! как при нем все сердце разгоралось! Как он для нас всю землю украшал! В младенческой душе его, казалось, Небесный ангел обитал!.. Эти стихи напоминают нами другие, еще более трогающие нас: Сыны другого поколенья, Мы в новом - прошлогодний цвет; Живых нам чужды впечатленья, А нашим в них сочувствий нет. Они, что любим, разлюбили, Страстям их - нас не волновать! Их не было там, где мы были, Где будут - нам уж не бывать! Наш мир - им храм опустошенный, Им баснословье - наша быль, И то, что пепел нам священный, Для них одна немая пыль. Так мы развалинам подобны, И на распутий живых Стоим, как памятник надгробный Среди обителей людских {*}. {* Стихотворение князя Вяземского. {210}} Грустное положение! но таков закон исторического хода времени. Рано или поздно он постигает в свою очередь каждое поколение! Увы! на жизненных браздах Мгновенной жатвой поколенья, По тайной воле провиденья, Восходят, зреют и падут, Другие им вослед идут... Так наше ветреное племя Растет, волнуется, кипит И к гробу праотцев теснит. Придет, придет и наше время, И наши внуки в добрый час Из мира вытеснят и нас. {211} В этом более нежели в чем-нибудь другом открывается трагическая сторона жизни и ее ирония. Прежде физической старости и физической смерти постигает человека нравственная старость и смерть. Исключение из этого правила остается слишком! за немногими... И благо тем, которые умеют и в зиму дней своих сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему великому и прекрасному бытия, - которые, с умилением вспоминая о лучшем) своем времени, не считают себя среди кипучей, движущейся жизни современной действительности какими-то заклятыми тенями прошедшего, но чувствуют себя в живой и родственной связи с настоящим и благословениями приветствуют светлую зарю будущего... Благо им, этим вечно юным старцам! не только свежее утро и знойный полдень блестят для них на небе: господь высылает им и успокоительный вечер, да отдохнут они в его кротком величии... Как бы то ни было, но светлое торжество победы нового над старым да не омрачится никогда жестким словом или горьким чувством враждебности против падших. Побежденным - сострадание, за какую бы причину ни была проиграна ими битва! Падший в борьбе против духа времени заслуживает больше сожаления, нежели проигравший всякую другую битву. Признавший над собою победителем духа времени заслуживает больше, чем сожаления, заслуживает уважение и участие - и мы должны не только оставить его в покое оплакивать прошедших героев его времени и не возмущать насмешливою улыбкою его священной скорби, но и благоговейно остановиться перед нею. Другое дело те слепые поклонники старых авторитетов, которые видят один факт, не понимая его идеи, стоят за имя, не зная, какое значение привязать к нему, и для которых дороги только старые имена, как для нумизматов дороги только истертые монеты. Это люди буквы, школяры и педанты. Вот они-то и составляют тот второй разряд безусловных поклонников старых авторитетов. Для них и Шекспир - титан творческой силы, и Ломоносов - также титан творческой силы; а почему? потому что оба эти имена - имена уже старые, к которым они, педанты и староверы литературные, давно уже прислушались и привыкли. По той же самой причине для них возмутительно видеть имена Карамзина и Лермонтова, поставленные рядом: справясь с литературным адрес-календарем, с литературною табелью о рангах, они видят большую разницу - не в характере деятельности, не в роде таланта Карамзина и Лермонтова, а в летах и титлах этих писателей, и говорят о последнем - "куда ему - молод больно!" Равным образом они убеждены в простоте ума и сердца, что творения Карамзина не только по форме, но и по содержанию их могут для нашего времени иметь такой же интерес, какой имели они для своего времени. Разумеется, эти педанты и буквоеды не стоят ни возражений, ни споров, и можно оставлять без ответа их задорные крики. Что бы ни говорили они, для всех мыслящих людей ясно, как день божий, что творения Карамзина могут теперь составлять только более или менее любопытный предмет изучения в истории русского языка, русской литературы, русской общественности, но уже нисколько не имеют для настоящего времени того интереса, который заставляет читать и перечитывать великих и самобытных писателей. В сочинениях Карамзина все чуждо нашему времени - и чувства, и мысли, и слог, и самый язык. Во всем этом ничего нет нашего, и все это навсегда умерло для нас. Деятельность Карамзина была по преимуществу деятельность литератора, а не поэта, не ученого. Он создал русскую публику, которой до него не было: под "публикою" мы разумеем известный круг читателей. До Карамзина нечего было читать по-русски, потому что все немногое, написанное до него, несмотря на свои хорошие стороны, было ужасно тяжело и _торжественно_ и годилось для одних "ученых", а не для общества. Карамзин умел заохотить русскую публику к чтению русских книг. Как мы заметили выше, в этом помог ему не новый, созданный им язык, а французское направление, которому подчинился Карамзин и которого необходимым следствием был его легкий и приятный язык. В первой статье мы уже упоминали о Дмитриеве, как о сподвижнике Карамзина. Действительно, Дмитриев для стихотворного языка сделал почти то же, что Карамзин для прозаического, и сделал это таким же точно образом, как Карамзин: поэзия Дмитриева по ее духу и характеру, а следовательно, и по форме, есть чисто французская поэзия XVIII века. С Карамзиным кончился _ломоносовский_ период русской литературы, период тяжелого и высокопарного книжного направления, и весь период от Карамзина до Пушкина следует называть _карамзинским_. Но этот период имеет свои подразделения, ибо в продолжение его литература обогащалась новыми элементами и двигалась вперед. К этому периоду принадлежит Крылов, который один мог бы быть представителем целого периода литературы. Он создал национальную русскую басню и тем _первый_ внес в литературу русскую элемент народности. Но как в басне великий русский баснописец имел образцом великого французского баснописца, - как в ней он был как бы продолжателем дела, начатого Хемницером и продолженного Дмитриевым, и как сверх того род его поэзии не был таким родом, через который можно б было стать в главе литературной эпохи, - то Крылов по справедливости может считаться одним из блистательнейших деятелей карамзинского периода, в то же время оставаясь самобытным творцом нового элемента русской поэзии - народности. Другое дело - Озеров: несмотря на дарование ярко замечательное, он был результатом направления, данного русской литературе Карамзиным. В трагедиях Озерова преобладающий элемент - _сентиментальность_. По форме же они - сколок с французской трагедии. Нет нужды распространяться здесь о Капнисте, Василии Пушкине, Владимире Измайлове, Крюковском, Милонове и других людях с большим или меньшим талантом, игравших большую или меньшую роль в карамзинский период: все они были созданы духом Карамзина и выразили направление, данное им русской литературе. В своем месте мы упомянем о более самостоятельных и более замечательных писателях этой эпохи, каковы: Гнедич, Мерзляков и князь Вяземский. Теперь же спешим перейти к двум знаменитостям не только этого периода, но и вообще русской литературы - Жуковскому и Батюшкову. Нашу литературу вообще нельзя обвинить в стоячести и коснелости. В ней всегда было движение вперед, даже в ломоносовский период. Если Херасков и Петров не только не подвинулись перед Ломоносовым, но еще и отстали от него, хотя явились и после, зато какая же чудовищная разница между Ломоносовым и Державиным, между притчами Сумарокова и баснями Хемницера, между комедиями Сумарокова и комедиями Фонвизина, между прозою не только Сумарокова, но и самого Ломоносова, даже какая значительная разница между драматургом Сумароковым и драматургом Княжниным! Карамзинский период ознаменовался несравненно сильнейшим движением) вперед. Мы уже упомянули о Крылове, как о поэте карамзинской эпохи, внесшем в русскую поэзию совершенно новый для нее элемент - _народность_, которая только проблескивала и промелькивала временами в сочинениях Державина, но в поэзии Крылова явилась главным и преобладающим элементом. Такого великого и самобытного таланта, каков талант Крылова, было бы достаточно для того, чтоб ему самому быть главою и представителем целого периода литературы; но (как мы уже заметили выше) ограниченность рода поэзии, избранного Крыловым, не могла допустить его до подобной роли. Басни Крылова давно уже пережили творения Карамзина; они будут читаться до тех пор, пока русское слово не перестанет быть живою речью живого народа; но, несмотря на то, в истории русской литературы Крылов всегда будет занимать свое место между замечательнейшими деятелями того периода русской литературы, главою и представителем которого был Карамзин. В некотором отношении такова же была в истории русской литературы и роль Жуковского. Таланта Жуковского также стало бы, чтоб явиться главою и представителем целого периода молодой, рождающейся литературы, Жуковский внес новый, живой, может быть, еще более важный элемент в русскую поэзию, чем элемент, внесенный Крыловым; Жуковский проложил себе собственный путь, в котором! не было ему предшественников, муза Жуковского возросла и воспиталась на почве, в то время никому из русских неведомой и недоступной, - и несмотря на то, было бы делом чистого произвола отметить именем Жуковского какой-нибудь из периодов русской литературы и не видеть в нем опять-таки одного из знаменитейших или даже и самого знаменитейшего деятеля в том периоде русской литературы, главою и представителем которого был Карамзин. Венец поэзии Жуковского составляют его переводы и заимствования из немецких и английских поэтов: в этом он самобытен, как единственный глава и представитель своей собственной школы; в этом выразился момент самого сильного и плодовитого движения вперед русской литературы карамзинского периода. Но у Жуковского есть и оригинальные произведения, особенно патриотические пьесы и послания; сверх того, он был знаменит еще как отличный писатель и переводчик в прозе. И вот с этой-то стороны он является писателем, совершенно подчиненным влиянию Карамзина, во многих отношениях даже учеником его. Конечно, по языку оригинальные стихотворения Жуковского (в особенности патриотические пьесы и послания) гораздо выше стихотворений Карамзина и Дмитриева; но их дух, направление, характер, содержание - все это нисколько не отступает от идеала поэзии XVIII века, - идеала поэзии, который так присущ и родственен был карамзинскому взгляду на поэзию вообще. Что же касается до Жуковского, - он является в ней совершенно учеником Карамзина, и если в отношении к стилистике ученик подвинулся дальше учителя, то взгляд на предметы, склад ума, характер слога и языка - все это чисто карамзинское. Чтоб убедиться в этом, стоит только прочесть критические разборы Жуковского сатир Кантемира и басен Крылова; статьи его: "Марьина роща", "Три сестры", "Кто истинно добрый и счастливый человек", "Писатель в обществе" и проч. Выбор переводных статей в прозе у Жуковского тоже отличается совершенно карамзинским духом, несмотря на то, что многие статьи переведены с немецкого. Нам, может быть, возразят, что "Рафаэлева Мадонна" есть тоже оригинальная статья в прозе Жуковского, но что в ней уже нет ничего карамзинского. Правда; но просим не забывать, что эта статья написана Жуковским в 1820 году, {212} в то время, когда влияние Карамзина на русскую литературу уже ослабело с одной стороны, усилившись с другой: тогда Карамзин был уже историком России, а собственно литературные его произведения уже забывались. Вообще в это время Жуковский стал действовать как-то самостоятельнее, освободившись от влияния Карамзина. Надобно еще заметить, что в это время влияние на литературу и слава Жуковского достигли своего высшего развития, тогда как до сего времени Жуковский был как будто в тени. Ему удивлялись, его хвалили; но он все-таки писал для "немногих". И как тогда понимали его! Его называли "балладистом", в нем видели певца могил и привидений... Ему подражали, но в чем? - в форме, а не в духе, - и ряд бессмысленных и нелепых баллад был плодом этого подражания. Ему удивлялись, как русскому Тиртею, как певцу _народной славы_, - и "Певцы во стане" и "На Кремле" доказали, как не мудрено подражать подобной народности... Но перед двадцатыми годами и в двадцатых годах текущего столетия Жуковский получил именно то значение, какое он всегда имел. Тогдашняя молодежь, развившаяся под влиянием великих событий 1814 года, с жадностию бросилась на немецкую литературу, с которою Жуковский давно уже породнил русский ум и русскую музу. Все заговорили о _романтизме_, о новой теории поэзии; все восстали против владычества псевдоклассической французской поэзии. В поэзии русской явились _луна_ и _туманы, уныние_ и _грусть, смерть_ и _гроб_. Но в это время уже кончился карамзинский период русской литературы, и через десять лет сама история Карамзина сделалась предметом неумеренных и не всегда справедливых нападок. Лучезарная звезда поэтической славы Жуковского вспыхнула и загорелась ярко уже в новом периоде русской литературы: тогда уже явился Пушкин, и для Жуковского, еще во всей поре его деятельности, уже наставало потомство... Периода, означенного именем Жуковского, не было в русской литературе. {213} И однакож необъятно-велико значение этого поэта для русской поэзии и литературы! Имя его давно славно и почтенно; похвалы ему никогда не умолкали. Но, к сожалению, эти похвалы уже лет тридцать пять поются как-то на один голос и состоят из одних и тех же слов, из одних и тех же выражений. А ведь дело критики совсем< не в том, чтоб провозгласить писателя великим талантом или гением: это скорее дело общественного мнения, чем критики. Дело критики - привести в сознание путем анализа общественное мнение и показать значение, смысл таланта или гения, определить тот жизненный элемент, который составляет исключительное свойство его произведений и которым он обогатил родную литературу и жизнь своего общества. В "Отечественных записках" впервые было сказано, что заслуга Жуковского состоит в том, что он ввел в русскую поэзию _романтизм_ и что истинным романтиком русским был совсем не Пушкин (как об этом кричали лет двадцать), а Жуковский. Слово истины не падает даром, и наше мнение подхватили некоторые "именные" (в противоположность "безыменным") критики, - те самые, которые право критики основывают не на таланте и чувстве изящного, а по-китайски - на экзаменах и числе и цвете мандаринских шариков. {214} Но сказать даже и от себя (не только повторить чужое мнение), что Жуковский ввел романтизм в русскую поэзию, еще не значит все сказать: должно развить и доказать это положение. И мы теперь очень рады, что, назначив статье о Пушкине столь широкие рамы, можем представить во введении к ней картину исторического развития всей литературы русской, а вместе с тем и привести в исполнение давнишнее желание наше - вполне развить и высказать наш взгляд на поэта, которому мы так много обязаны в деле собственного нашего развития, с мыслию о котором сливается для нас столько прекрасных и живых воспоминаний, - поэзия которого давно срослась с нашим сердцем и к которому теперь мы в то же время чужды всяких восторженных предубеждений... Мы надеемся, что для публики подобная статья, не может не быть интересна, ибо ей дорог предмет ее, - а от кого же услышит она о нем> живое, современное слово? Неужели от задорливых педантов, которые кричат только об _именности_ и _безыменности_, как о праве критиковать, и всякое чужое мнение считают или дерзким, или продажным потому только, что хоть оно и не их мнение, однакож находит себе сочувствие и отзыв в ущерб их педантическим возгласам, всегда подписанным их собственным именем?.. Дожидайтесь от них!.. Батюшков также пользуется на Руси большим и заслуженным вниманием и также ждет себе критической оценки. Имя еда связано с именем Жуковского: они действовали дружно в лучшие годы своей жизни, их разлучила жизнь, но имена их всегда как-то вместе ложатся под перо критика и историка русской литературы. Батюшков имеет важное значение в русской литературе - конечно, не такое, как Жуковский, но тем не менее самобытное. Он явился на поприще несколько позже Жуковского и занимает место в литературе тотчас после него. Поэтому весьма удобно определить его значение (не теряясь в подробностях) в одной статье с Жуковским, что и постараемся мы сделать теперь. Жуковский ввел в русскую поэзию _романтизм_. Что же такое романтизм вообще, и романтизм Жуковского в особенности? - Вот вопрос, от решения которого зависит определение значения, какое имеет Жуковский в русской литературе... У нас много говорили, толковали и спорили о романтизме. "Московский телеграф" был журналом, как бы издававшимся для романтизма, а журнал этот существовал с 1825 по 1834 год. {215} Но если толки о романтизме кончились на Руси с "Московским телеграфом", то начались они гораздо раньше, именно в исходе второго десятилетия текущего столетия. Но от всего этого вопрос не уяснился, и романтизм попрежнему остался таинственным и загадочным предметом. Его поняли, как противоположность французскому псевдоклассицизму. Отсюда, естественно, ввпила ошибка: как под "классицизмом" разумели известную условную форму искусства, так под "романтизмом" стали разуметь нарушение правил этой условной формы. И потому, кто соблюдал в трагедии знаменитые три единства, героями ее делал только царей и их наперсников, заставляя их говорить напыщенно и важно, тот считался классиком!; кто же, в своей драме, переносил действие из одного места в другое, на нескольких страницах сосредоточивал событие, совершившееся в промежутке не одного десятка лет, число актов своей драмы не хотел ограничивать заветною суммою пяти, а действующими лицами в ней позволял быть людям всякого звания, тот считался ультраромантиком. Взгляд "Телеграфа" на романтизм был именно таков. Лучшим доказательством этого служат теперешние драматические изделия бывшего издателя "Московского телеграфа": подобно классическим трагедиям доброго старого времени драмы г. Полевого так же точно сколки и рабские копии, только с других образцов, и в них не видно даже таланта подражательности, а видна одна способность передразнивания и смелого заимствования, - между тем как именно передразнивание и заимствование ставил г. Полевой в непростительный грех псевдоклассическим поэтам. Очевидно, что он классицизм и романтизм полагал во внешней форме. Пушкина поэмы, мелкие стихотворения, самая фактура стиха - все было ново и нисколько не походило на образцы существовавшей до него русской поэзии: и за это-то именно г. Полевой вместе с другими провозгласил Пушкина _романтиком_, нисколько не подозревая романтика в Жуковском. Действительно, у романтической поэзии необходимо должна быть своя форма, непохожая на форму классической, но это потому, что всякая оригинальная идея имеет свою, ей присущую, оригинальную форму, всякий самобытный дух является в свойственной ему самобытной личности. Однакож, как форма есть творение явившегося в ней духа, то, отправляясь от формы, никогда нельзя постичь заключенного в ней духа; наоборот, только отправляясь от духа, можно постичь и самый дух и выразившую его форму. Поэтому сущность романтизма заключается в его идее, а не в произвольных случайностях внешней формы. Романтизм - принадлежность не одного только искусства, не одной только поэзии: его источник в том, в чем источник и искусства, и поэзии, - в жизни. Жизнь там, где человек, а где человек, там и романтизм. {216} В теснейшем и существеннейшем своем значении романтизм есть не что иное, как внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца. В груди и сердце человека заключается таинственный источник романтизма; чувство, любовь есть проявление или действие романтизма, и потому почти всякий человек - романтик. Исключение остается только или за эгоистами, которые, кроме себя, никого любить не могут, или за людьми, в которых священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено или нравственною неразвитостью, или материальными нуждами бедной и грубой жизни. Вот самое первое, естественное понятие о романтизме. Законы сердца, как и законы разума, всегда одни и те же, и потому человек по натуре своей всегда был, есть и будет один и тот же. Но как разум, так и сердце живут, а жить - значит развиваться, двигаться вперед: поэтому человек не может одинаково чувствовать и мыслить всю жизнь свою; но его образ чувствования и мышления изменяется сообразно возрастам его жизни: юноша иначе понимает предметы и иначе чувствует, нежели отрок; возмужалый человек много разнится в этом отношении от юноши, старец - от мужа, хотя все они чувствуют одним и тем же сердцем, мыслят одним и тем же разумом. Это различие в характере чувства и мысли вытекает из природы человека и существует для каждого: оно связано с его неизбежным свойством расти, мужать и стареться физически. Но человек имеет не одно только значение существа индивидуального и личного. Кроме того, он еще член общества, гражданин своей земли, принадлежит к великому семейству человеческого рода. Поэтому он - сын времени и воспитанник истории: его образ чувствования и мышления видоизменяется сообразно с общественностью и национальностью, к которым он принадлежит, с историческим состоянием его отечества и всего человеческого рода. Итак, чтоб вернее определить значение романтизма, мы должны указать на его историческое развитие. Романтизм не принадлежит исключительно одной только сфере любви: любовь есть только одно из существенных проявлений романтизма. Сфера его, как мы сказали, - вся внутренняя, задушевная жизнь человека, та таинственная почва души и сердца, откуда подымаются все неопределенные стремления к лучшему и возвышенному, стараясь находить себе удовлетворение в идеалах, творимых фантазиею. Здесь для примера укажем только на то, как проявлялась любовь - по преимуществу романтическое чувство, - в историческом движении человечества. Восток - колыбель человечества и царство природы. Человек на востоке - сын природы: младенцем лежит он на груди ее и старцем умирает на ее же груди. Восток и теперь остался верен основному закону своей жизни - естественности, близкой к животности. Любовь на востоке навсегда осталась в первом моменте своего проявления: там она всегда выражала и теперь выражает не более, как чувственное, на природе основанное, стремление одного пола к другому. Само собою разумеется, что первый и основной смысл любви заключается в заботливости природы о поддержании и размножении рода человеческого. Но если б в любви людей все ограничивалось только этим расчетом природы, люди не были бы выше животных. Следственно, это чувственное стремление в любви человека одного пола к человеку другого пола есть только один из элементов чувства любви, его первый момент, за которым в развитии следуют высшие, более духовные и нравственные моменты. Востоку суждено было остановиться на первом моменте любви и в нем найти полное осуществление этого чувства. Отсюда вытекает _семейственность_, как главный и основной элемент жизни восточных народов. Иметь потомство - первая забота и высочайшее блаженство восточного жителя; не иметь детей - это для него знамение небесного проклятия, нравственного отвержения. По закону иудейскому, бесплодные женщины были побиваемы каменьями, как преступницы. Отцы там женили сыновей своих еще отроками; брат должен был жениться на вдове своего брата, чтобы _восстановить семя своему брату_. Отсюда же выходит и восточная полигамия (многоженство). Гаремы существовали на востоке всегда, и их нельзя считать исключительно принадлежащими исламизму. Обитатель востока смотрит на женщину, как на жену или как на рабыню, но не как на женщину: потому что от женщины мужчина всегда добивается взаимности, как необходимого условия счастливой любви, - от жены или рабы он требует только покорности. Для него - это вещь, очень искусно приноровленная самою природою для его наслаждения, кто же станет церемониться с вещию? Мифы - самое верное свидетельство романтической жизни народов. В мифах востока мы не находим еще ни идеала красоты, ни идеала женщины. Все мифы его по преимуществу выражают одно неутолимое вожделение, - одно чувство: сладострастие, одну идею: вечную производительность природы. Гораздо выше романтизм греческий. В Греции любовь является уже в высшем моменте своего развития: там она - чувственное стремление, просветленное и одухотворенное идеею красоты. Там уже в самом начале мифического сознания, за явлением Эроса (любви, как общей сущности мировой жизни), тотчас следует рождение Афродиты - красоты женской. Афродита собственно была не богинею любви, но богинею красоты. Когда родилась она из волн морских и вышла на берег, к ней сейчас присоединились _любовь_ и _желание_. Этот грациозный миф достаточно объясняет собою сущность и характер эллинского понятия об отношениях обоих полов. Грек обожал в женщине красоту, а красота уже порождала любовь и желание; следовательно, любовь и желание были уже результатом красоты. Отсюда понятно, как у такого нравственно-эстетического народа, как греки, могла существовать любовь между мужчинами, освященная мифом Ганимеда, - могла существовать не как крайний разврат чувственности (единственное условие, под которым она могла бы являться в наше время), а как выражение жизни сердца. Примеры такой любви были очень нередки у греков. Вот один из самых поразительных: Павзаний говорит, что он нашел в одном месте статую юноши, названную _антэрос_ (взаимная любовь), и рассказывает услышанную им от жителей того места легенду о происхождении этой статуи. Один юноша, тронутый необыкновенною красотою другого, почувствовал к нему непреодолимо страстное стремление. Встретив в ответ на свое чувство совершенную холодность и напрасно истощив мольбы и стоны к ее побеждению, он бросился в море и погиб в нем. Тогда прекрасный юноша, вдруг проникнутый и пораженный силою возбужденной им страсти, почувствовал к погибшему такое сожаление и такую любовь, что и сам добровольно погиб в волнах того же моря. В честь обоих погибших и была воздвигнута статуя - антэрос. У греков была не одна Венера, но три: _Урания_ (небесная), _Пандемос_ (обыкновенная) и _Апострофия_ (предохраняющая или отвращающая). Значение первой и второй понятно без объяснений; значение третьей было - предохранять и отвращать людей от гибельных злоупотреблений чувственности. Из этого видно, что нравственное чувство всегда лежало в самой основе национального эллинского духа. Однакож это нисколько не противоречит тому, что преобладающий элемент их любви было неукротимое, страстное стремление, требовавшее или удовлетворения, или гибели. Поэтому они смотрели на Эрота, как на бога страшного и жестокого, для которого было как бы забавою губить людей. Множество трагических легенд любви у греков вполне оправдывает такой взгляд на Эрота - это маленькое крылатое божество с коварною улыбкою на младенческом лице, с гибельным луком в руке и страшным колчаном за плечами. Кому не известно предание о несчастной любви Сафо к Фаону и о скале Левкадской? {217} А сколько легенд о страстной любви между братьями и сестрами, любви, которая оканчивалась или смертью без удовлетворения, или казнью раздраженных богов в случае преступного удовлетворения! Овидий передал потомству ужасную легенду о такой любви дочери к отцу. Старая няня несчастной ввела ее в темноте на ложе отца, упоенного вином и не подозревавшего истины, - и сперва эвмениды, а потом превращение было наказанием богов, постигшим несчастную. Но сколько грации и гуманности в греческой любви, когда она увенчивалась законною взаимностию! Недаром в прелестном мифе _Эрота_ и _Психеи_ греки выразили поэтическую мысль брачного сочетания _любви_ с _душою_! Павзаний рассказывает о статуе _стыдливости_ трогательную, исполненную души и грации _романтическую_ легенду. Статуя эта изображала девушку, которой преклоненная голова была накрыта покрывалом. Вот смысл этой статуи: когда Одиссей, женившись на Пенелопе, решился возвратиться из Лакеде-мона в Итаку, Икар, престарелый царь, тесть его, не вынося мысли о разлуке с дочерью, со слезами умолял его остаться. Улисс уже готов был взойти на корабль, - старец пал к его ногам. Тогда Улисс сказал ему, чтобы он спросил свою дочь, кого она выберет между ними - отца или мужа: Пенелопа, не говоря ни слова, накрылась покрывалом, - и старец из этого безмолвного и грациозно женственного ответа понял, что муж для нее дороже отца, хотя страх и нежелание оскорбить чувство родительской любви и сковали уста ее... Это романтизм! В учении вдохновенного философа, божественного Платона, греческое созерцание любви возвышается до небесного просветления, так что ничего не оставляет, в победу над собою, средним векам, этой ультраромантической эпохе... "Наслаждение красотою (говорит этот величайший романтик не только древней Греции, но и всего мира) в этом мире возможно в человеке только по воспоминанию той единой, истинной и совершенной красоты, которую душа припоминает себе в первоначальной ее родине. Вот почему зрелище прекрасного на земле, как воспоминание о красоте горней, способствует тому, чтоб окрылять душу к небесному и возвращать ее к божественному источнику всякой красоты... Красота была светлого вида в то время, когда мы, счастливым хором, следовали за Днем, в блаженном видении и созерцании; другие же за другими богами; мы зрели и совершали блаженнейшее из всех таинств; приобщались ему всецелые, непричастные бедствиям, которые в позднее время нас посетили; погружались в видения совершенные, простые, не страшные, но радостные, и созерцали их в свете чистом, сами будучи чисты и незапятнаны тем, что мы, ныне влача с собою, называем телом, мы, заключенные в него, как в раковину... Красота одна получила здесь этот жребий: быть пресветлою и достойною любви. Не вполне посвященный, развратный стремится к самой красоте, невзирая на то, что носит ее имя; он не благоговеет перед нею, а, подобно четвероногому, ищет одного чувственного наслаждения, хочет слить прекрасное с своим телом... Напротив того, вновь посвященный, увидев богам подобное лицо, изображающее красоту, сначала трепещет; его объемлет страх; потом, созерцая прекрасное, как бога, он обожает, и если бы не боялся, что назовут его безумным, он принес бы жертву предмету любимому..." {218} Нельзя не согласиться, что никогда романтизм не являлся в таком лучезарном и чистом свете своей духовной сущности, как в этих словах величайшего из мудрецов _классической_ древности... Но все это показывает только глубокость эллинского духа, часто в созерцаниях своих опережавшего самого себя, и не только не противоречит, но еще подтверждает истину, что пафос к красоте составлял высшую сторону жизни греков. А богиня красоты, - как мы уже заметили выше, - сопровождалась у них любовью и желанием... Чувство красоты, как только красоты, а не красоты и души вместе, не есть еще, высшее проявление романтизма. Женщина существовала для грека в той только мере, в какой была она прекрасна, и ее назначение было - удовлетворять чувству изящного сладострастия. Самая стыдливость ее служила к усилению страстного упоения мужчины. Елена "Илиады" - представительница греческой женщины: и боги, и смертные иногда называют ее бесстыдною и презренною, но ей покровительствует сама Киприда и собственною рукою возводит ее на ложе Алексан-дра-боговидного, позорно бежавшего с поля битвы; за нее сражаются цари и народы, гибнет Троя и пылает Илион - священная обитель царственного старца Приама... В пьесах, так превосходно переведенных Батюшковым из греческой антологии, можно видеть характер отношений любящихся, как, например, в этой эпиграмме: Свершилось: Никагор и пламенный Эрот _За чашей вакховой_ Аглаю победили. О радость! здесь они сей пояс разрешили, Стыдливости девической оплот. Вы видите: кругом рассеяны небрежно Одежды пышные надменной красоты, Покровы легкие из дымки белоснежной, И обувь стройная, и свежие цветы: Здесь все развалины роскошного убора, Свидетели любви и счастья Никагора! В этой пьеске схвачена вся сущность романтизма по греческому воззрению: это - изящное, проникнутое грациею наслаждение. Здесь женщина - только красота, и больше ничего; здесь любовь - минута поэтического, страстного упоения, и больше ничего. Страсть насытилась - и сердце летит к новым предметам красоты. Грек обожал красоту, - и всякая прекрасная женщина имела право на его обожание. Грек был верен красоте и женщине, но не _этой_ красоте или _этой_ женщине. Когда женщина лишалась блеска своей красоты, она теряла вместе с ним и сердце любившего ее. И если грек ценил ее и в осень дней ее, то все же оставаясь верным своему воззрению на любовь, как на изящное наслаждение: Тебе ль оплакивать утрату юных дней? Ты в красоте не изменилась, И для любви моей От времени еще прелестнее явилась. Твой друг не дорожит неопытной красой, Незрелой в таинствах любовного искусства. Без жизни взор ее стыдливый и немой, И робкий поцелуй без чувства. Но ты, владычица любви, - Ты страсть вдохнешь и в мертвый камень; И в осень дней твоих не погасает пламень, Текущий с жизнию в крови... Сколько страсти и задушевной грации в этой эпиграмме: В Лаисе нравится улыбка на устах, Ее пленительны для сердца разговоры; Но мне милей ее потупленные взоры И слезы горести внезапной на очах. Я в сумерки, вчера, одушевленный страстью, У ног ее любви все клятвы повторял, И с поцелуем, к сладострастью На ложе роскоши тихонько увлекал... Я таял, и Лаиса млела. Но вдруг уныла, побледнела, И слезы градом из очей! Смущенный, я прижал ее к груди моей; "Что сделалось, скажи, что сделалось с тобою?" - Спокойся, ничего, бессмертными клянусь! {213} Я мыслию была встревожена одною: Вы все обманчивы, и я... тебя страшусь. Романтическая лира Эллады умела воспевать не одно только счастие в любви, как страстное и изящное наслаждение, и не одну муку неразделенной страсти: она умела плакать еще и над урною милого праха, и _элегия_, этот ультраромантический род поэзии, был создан ею же, светлою музою Эллады. Когда от страстного любящего сердца смерть отнимала предмет любви прежде, чем жизнь отнимала любовь, грек умел любить скорбною памятью сердца: В обители ничтожества унылой, О незабвенная! прими потоки слез И вопль отчаянья над хладною могилой, И горсть, как ты, минутных роз. Ах, тщетно все! из вечной сени - Ничем не призовем твоей прискорбной тени; Добычу не отдаст завистливый Аид. Здесь онемение; все хладно, все молчит; Надгробный факел мой лишь мраки освещает... Что, что вы сделали, властители небес? Скажите, что краса так рано погибает? Но ты, о мать-земля! с сей данью горьких слез, Прими почившую, поблекший цвет весенний, Прими и успокой в гостеприимной сени! {220} Но примеры романтизма греческого не в одной только сфере любви. "Илиада" усеяна ими. {221} Вспомните Ахиллеса, В сердце питавшего скорбь о красноопоясанной деве, Силой Атрида отъятой. Когда уводят от него Бризеиду, страшный силою и могуществом герой - Бросил друзей Ахиллес, и далеко от всех, одинокий, Сел у пучины седой и, взирая на Понт темноводный, Руки в слезах простирал, умоляя любезную матерь... Эта сила, эта мощь, которая скорбит и плачет о нанесенной сердцу ране, вместо того чтобы страшно мстить за нее, - что же это такое, если не романтизм? А тень несчастливца Патрокла, явившаяся Ахиллу во сне? Только Пелид на брегу неумолкно-шумящего моря Тяжко стенящий лежал, окруженный толпой мирмидонян, Ниц на поляне, где волны лишь шумные билися в берег. Там над Пелидом сон, сердечных, тревог укротитель, Сладкий разлился: герой истомил благородные члены, Гектора быстро гоня пред высокой стеной Илиона. Там Ахиллесу явилась душа несчастливца Патрокла, Призрак, величием с ним и очами прекрасными сходный; Та ж и одежда, и голос тот самый, сердцу знакомый... Тень Патрокла умоляет Ахилла о погребении и о том еще, когда придет час Ахилла, то чтоб кости их покоились в одной урне... Ахилл отвечает возлюбленной тени радостною готовностию совершить ее "заветы крепкие" и молит ее приблизиться к нему для дружного объятия... Рек, и жадные руки любимца обнять распростер он; Тщетно: _душа Менетида, как облако дыма, сквозь землю С воем ушла_. И вскочил Ахиллес, пораженный виденьем, И руками всплеснул, и печальный так говорил он: "Боги! так подлинно есть и в аидовом доме подземном Дух человека и образ, но он совершенно бесплотный! Целую ночь, я видел, душа несчастливца Патрокла Все надо мною стояла, стенающий, плачущий призрак; Все мне заветы твердила, ему совершенно подобясь!" Это ли не романтизм? А старец Приам, лобызающий руку убийцы детей своих и умоляющий его о выкупе гекторова тела? Старец, никем не примеченный, входит в покой, и Пелиду В ноги упав, обымает колена и руки целует, Страшные руки, детей у него погубившие многих... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "Вспомни отца своего, Ахиллес, бессмертным подобный, Старца такого ж, как я, на пороге старости скорбной! Может быть, в самый сей {222} миг, и его окруживши, соседи Ратью теснят, и некому старца от горя избавить... Но по крайней он мере, что жив ты и зная и слыша, Сердце тобой веселит и вседневно льстится надеждой Милого сына узреть, возвратившегось в дом из-под Трои. Я же, несчастнейший смертный, сынов возрастил браноносных В Трое святой, и из них ни единого мне не осталось! Я пятьдесят их имел при нашествии рати ахейской: Их девятнадцать братьев от матери было единой; Прочих родили другие любезные жены в чертогах; Многим Арей истребитель сломил им несчастным колена, Сын остался один, {223} защищал он и град наш и граждан. Ты умертвил и его, за отчизну сражавшегось храбро, Гектора! Я для него прихожу к кораблям мирмидонским; Выкупить тело его, приношу драгоценный я выкуп. Храбрый, почти ты богов! над моим злополучием сжалься, Вспомнив Пелея родителя! я еще более жалок! Я испытую, чего на земле не испытывал смертный: _Мужа, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю_!" Так говоря, возбудил об отце в нем печальные думы; За руку старца он взяв, от себя отклонил его тихо. Оба они вспоминая: Приам знаменитого сына, Горестно плакал, у ног ахиллесовых в прахе простертый; Царь Ахиллес, то отца вспоминая, то друга Патрокла, Плакал - и горестный стон их кругом раздавался по дому. Заключим наши указания на романтизм греческий прекрасною эпиграммою, переведенною Батюшковым же из греческой антологии; она называется "Явор к прохожему": Смотрите, виноград кругом меня как вьется! Как любит мой полуистлевший пень! Я некогда ему давал отрадну тень; Завял: но виноград со мной не расстается. Зевеса умоли, Прохожий, если ты для дружества способен, Чтоб друг твой моему был некогда подобен, _И пепел твой любил, оставшись на земли_. В основе всякого романтизма непременно лежит _мистицизм_, более или менее мрачный. Это объясняется тем, что преобладающий элемент романтизма есть вечное и неопределенное стремление, не уничтожаемое никаким удовлетворением. Источник романтизма, - как мы уже заметили выше, - есть таинственная внутренность груди, мистическая сущность бьющегося кровью сердца. Поэтому у греков все божества любви и ненависти, симпатии и антипатии, были божества подземные, титанические, дети Урана (неба) и Геи (земли), а Уран и Гея были дети Хаоса. Титаны долго оспаривали могущество богов олимпийских, и хотя громами Зевеса они были низринуты в тартар, но один из них - Прометей, предсказал падение самого Зевеса. Этот миф о вечной борьбе титанических сил с небесными глубоко знаменателен: ибо он означает борьбу естественных, сердечных стремлений человека с его разумным сознанием, и хотя это разумное сознание, наконец, восторжествовало в образе олимпийских богов над титаническими силами естественных и сердечных стремлений, но оно не могло уничтожить их, ибо титаны были бессмертны подобно олимпийцам; Зевес только мог заключить их в подземное царство вечной ночи, оковав цепями, но и оттуда они успели же, наконец, потрясти его могущество. Глубоко знаменательная мысль лежит в основе Софокловой "Антигоны". Героиня этой трагедии падает жертвою любви своей к брату, враждебно столкнувшейся с законом гражданским: ибо она хотела погребсти с честию тело своего брата, в котором представитель государства видел врага отечества и общественного спокойствия. Эта страшная борьба романтического элемента с элементами религиозными, государственными и мыслительными, - борьба, в которой заключается главный источник страданий бедного человечества, кончится тогда только, когда свободно примирятся божества титанические с божествами олимпийскими. Тогда настанет новый золотой век, который столько же будет выше первого, сколько состояние разумного сознания выше состояния естественной, животной непосредственности. Самый мистический, следственно, самый романтический поэт Греции был Гезиод - один из первоначальных поэтов Эллады; и потом самый романтический поэт Греции был трагик Эврипид - один из последних ее поэтов. Впрочем, романтизм не был преобладающим элементом в жизни греков: он даже подчинялся у них другому, более преобладающему элементу - общественной и гражданской жизни. Поэтому романтизм греческий всегда ограничивался и уравновешивался другими сторонами эллинского духа и не мог доходить до крайностей нелепого. Из мифов Тантала и Сизифа видно, как чуждо было духу греческому остановиться на идее неопределенного стремления. Тантал мучится в подземном мире бесконечно ненасытимою жаждою; Сизиф должен беспрестанно падающий тяжкий камень поднимать снова: эти наказания, так же как и самые титанические силы, имеют в себе что-то безмерное, тяжко бесконечное; в них выражается ненасытимость внутренне-личного естественного вожделения, которое в своем беспрерывном повторении не достигает до спокойствия, удовлетворения: ибо божественный смысл греков понимал пребывание в неопределенном стремлении не как высочайшее блаженство, в смысле новейшей романтики, но как проклятие, и заключил его в тартар. Не таким является романтизм в средние века. Хотя романтизм есть общее духу человеческому явление, во все времена и для всех народов присущее, но он считается какой-то исключительною принадлежностию средних веков и даже носит на себе имя народов _романского_ происхождения, игравших главную роль в эту великую и мрачную эпоху человечества. И это произошло не от ошибки, не от заблуждения: средние века-действительно романтические по превосходству. В Греции, как мы видели, романтизм был силою мрачною, всегда движущеюся, вечно борющеюся с богами Олимпа и вечно держащею их в страхе; но эта сила всегда была побеждаема высшею силою олимпийских божеств: в средние века, напротив, романтизм составлял беспримерную, самобытную силу, которая, не будучи ничем ограничиваема, дошла до последних крайностей противоречия и бессмыслицы. Этим странным миром средних веков управлял не разум>, а сердце и фантазия. Казалось, что мир снова сделался добычею разнузданных элементарных сил природы: сорвавшиеся с цепей титаны снова ринулись из тартара и овладели землею и небом, - и над всем этим снова распростерлось мрачное царство хаоса... Всего удивительнее, что это движение совершалось в противоречии с своим сознанием. Олимпийские силы у греков выражали _общее_ и _безусловное_, а титанические были представителями _индивидуального, личного_ начала. В средние века все начала назывались чужими, противоположными им именами. Движение их было чисто сердечное и страстное, а совершалось оно не во имя сердца и страсти, а во имя духа; движение это развило до последней крайности значение человеческой личности; совершилось же оно не во имя личности, а во имя самой общей, безусловной и отвлеченной идеи, для выражения которой недоставало слов - их заменяли символы и условные формы. В этом странном мире безумие было высшею мудростию, а мудрость - буйством; смерть была жизнию, а жизнь - смертию, и мир распался на два мира - на презираемое _здесь_ и неопределенное, таинственное _там_. Все жило и дышало чувством без действительности, порыванием без достижения, стремлением без удовлетворения, надеждою без совершения, желанием) без выполнения, страстною, беспокойною деятельностию без цели и результата. Хотели чувствовать для того только, чтоб чувствовать, стремиться для того только, чтоб стремиться, желать - чтоб желать, а действовать - чтоб не быть в покое. На тело смотрели не как на проявление и орудие духа, а как на вериги и темницу духа, не разделяли мнения древних, что только в здоровом теле может обитать и здоровая душа, но, напротив, были убеждены, что только изможденное и устаревшее до времени тело могло быть одарено ясновидением истины... Чудовищные противоречия во всем! Дикий фанатизм шел об руку со святотатством; злодейство и преступление сменялись покаянием, крайность которого, казалось, превосходила силы духа человеческого; набожность и кощунство дружно жили в одной и той же душе. Понятие о чести сделалось краеугольным камнем общественного здания; но честь полагали в форме, а не в сущности: рыцарь, не явившийся на вызов смерти, видел честь свою погибшею; но, выходя на большие дороги грабить купеческие обозы, он не боялся увидеть опозоренным герб свой... Любовь к женщине была воздухом, которым) люди дышали в то время. Женщина была царицею этого романтического мира. За один взгляд ее, за одно ее слово - умереть казалось слишком ничтожною жертвою, победить одному тысячи - слишком легким делом. Проехать десятки верст, на дороге помять бока и поломать свои кости в поединке, в проливной дождь и бурю простоять под окном "обожаемой девы", чтоб только увидеть в окне промелькнувшую тень ее - казалось высочайшим! блаженством. Доказать, что "дама его сердца" прекраснее и добродетельнее всех женщин в мире, доказать это людям, которые никогда не видали его дамы, и доказать им это силою руки, гибкостию тела, лезвием меча и острием пики - казалось для рыцаря священным делом. Он смотрел на свою даму, как на существо бесплотное; чувственное стремление к ней он почел бы профанациею, грехом: она была для него идеалом, и мысль о ней давала ему и храбрость и силу. Он призывал ее имя в битвах, он умирал с ее именем на устах. Он был ей верен всю жизнь, и если б для этой верности у него нехватило любви в сердце, он легко заменил бы ее аффектациею. И это страстно-духовное, это трепетно-благоговейное обожание избранной "дамы сердца" нисколько не мешало жениться на другой или быть в самой греховной связи с десятками других женщин, - не мешало самому грубому, циническому разврату. То идеал, а то действительность: зачем же им было мешать друг другу?.. Надо отдать в одном справедливость средним векам: они обожали красоту, как и греки, но в свое понятие о красоте внесли духовный элемент. Греки понимали красоту только как красоту, строго правильную, с изящными формами, оживленными грациею; красота средних веков была красотою не одной формы, но и как чувственное выражение нравственных качеств, красота более _духовная_, чем телесная, красота, для художественного воссоздания которой скульптура была уже слишком бедным искусством и которую могла воспроизводить только живопись. Для греков красота существовала в целом, и потому их статуи были нагие или полунагие; красота средних веков вся была сосредоточена в выражении лица и глаз. Нельзя не согласиться, что понятие средних веков о красоте - более романтическое и более глубокое, чем понятие древних. Но средние века и тут не умели не исказить дела крайностию и преувеличением: они слишком любили туманную неопределенность выражения в лице женщины, и в их картинах она является как будто совсем без форм, совсем без тела, как будто тенью, призраком каким-то. В понятии о блаженстве любви средние века были диаметрально противоположны грекам. Вступить в любовную связь с дамою сердца - значило бы тогда осквернить свои святейшие и задушевнейшие верования; вступить с нею в брак - унизить ее до простой женщины, увидеть в ней существо земное и телесное... Да соединение с любимою женщиною и не казалось тогда какою-то необходимостию. Любили для того, чтоб любить, и мистика сердечных движений от мысли любить и быть любимым - была самым полным удовлетворением любви и наградою за любовь. Если б конюх влюбился в дочь гордого барона, его ожидало бы неземное счастие, небесное блаженство; он даже не захотел бы и знать, любят ли его: для него достаточно было сознания, что он любит. Вот уж подлинно счастие, которого не могла лишить судьба, сокровище, которого никто не мог похитить!.. И хорошо делали те, которые ограничивались платоническим обожанием молча, с фантазиями про себя: брак всегда бывал гробом любви и счастия. Бедная девушка, сделавшись женою, променивала свою корону и свой скипетр на оковы, из царицы становилась рабою, и в своем муже, дотоле преданнейшем рабе ее прихотей, находила деспотического властелина и грозного судию. Безусловная покорность его грубой и дикой воле делалась ее долгом, безропотное рабство - ее добродетелью, а терпение - единственною опорою в жизни. Пьяный и бешеный, он мстил ей за дурное расположение своего духа, он мог бить ее, равно как и свою собаку, всердцах на дурную погоду, мешавшую ему охотиться. При малейшем подозрении в неверности он мог ее зарезать, удавить, сжечь, зарыть живую в землю, - и увы! - такие истории не были в средние века слишком редкими или исключительными событиями! И вот она - царица общества и повелительница храбрых и сильных! И вот он - чудовищный и нелепый романтизм средних веков, столь поэтический как _стремление_ |